Обмен учебными материалами


Два чувства дивно близки нам - 37 страница



И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам – и громко, чуть не кричит:

– Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником... и желаю!.. – и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.

Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, – ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о. благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку – сам? А он еще что-то достает из кармана... – и вытащил... заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить...

– А это вам, как презент... для утешения скорбей!

И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:

– Что вы делаете?!. не смейте!..

А тут – Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся – и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья; “тихо... ни-ни!..” – чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.

Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг – очнулся и говорит:

– Никакого понятия, вни-кнуть... Да как же можно... в та-кой строгой час... Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо... – “гости-гостите, а поедете – простите”. И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. – ф-фы!..

Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все – и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня – рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно – передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают – читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: “умирает... папашенька...” – и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет – “Тише!.. тише!..”. Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:

– Не могу... нельзя... вы уж простились... будете плакать... нельзя тревожить... последние минуты...

И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!

Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только... будет там, где–то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок...

Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:

– Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался... все – как православному полагается. О. Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые... И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.

Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:

Загрузка...

– Да ты послушь... ну, послушь меня, косатик... меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот... Хотел помолиться там, а вот, пошел... с вами побуду...

Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.

– Не плачьте, милые... не плачь, Колюньчик... Господи, душа разрывается, а вы... Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте... и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас... трепещется... Послушайте, как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.

Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, – “Душе моя, душе моя... восстани, что спиши? конец приближается...”. И что-то про черную ночь, смертную и безлунную... и о последней трубе Страшного Суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:

– А они ... эти ... не могут подступиться, нет?..

– Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и святый мученик Сергий Вакх с ним и Пречистая предстательствует за него.

Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку – “Кончина Праведника”. О другой, на какую боялся всегда смотреть, – “Кончина грешника”, – страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника – они! только не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она – в черном покрывале, – страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру... – и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. – может быть, утаенный грех? – и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?..

Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне... Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне – отходит. Вспоминаю только что слышанные слова – “узы разреши...”. Какие узы, что это... у-зы?.. Дергаю Горкина...

– У-зы... это что – у-зы?.. узлы?..

– Да как те... понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе... а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор – у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские... повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то... ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет...

От этого мне еще страшней.

Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: “что ж, воля Божия... надо принимать с покорностью и смирением”. Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.

Этот сон... – и до сего дня помню.

Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а – живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу “желтики”, но это огромные “желтики”, как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки... и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, – множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые... дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды... а их нет – это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину – “черносливу-то... черносливу сколько!..” – и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и... радость, сердце колотится от счастья!.. – скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, – “сколько здесь сахарного черносливу!..” – все сразу потемнело, пахнуло ветром...

Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет – “вставай, вставай...”.

Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... – Анна Ивановна?.. – говорит шепотом, который меня пугает:

– Вставай, помяни папеньку... царство ему небесное... отмучился, отошел... ти-хо отошел... разок воздохнул только... и губками, так вот... будто кисленькое отпил...

Я знаю, что случилось ужасное... – отошел? Я еще весь во сне, в цветах, ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне... в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку... – светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу – рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц... они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то... Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:

– Ах, милые... одну минутку... обмывают...

Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос...

Похороны

В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним – еще... Большой стол, “для гостей”, сдвинули углом, под образ “Всех Праздников”: положат на него усопшего. Теперь говорят – усопший, а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, – мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.

В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик – саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, “для примерки”. Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну – “дай кусочек пощиколатней”. Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.

В передней – неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: “не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу... тут спокон веку наши заказчики!..” Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, – “сама вдова просила!”. Вдова – новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что “ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!..” – а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню – “снять мерочку”.

Торопят белошвейку – скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, – “готов, пожалте-с”. В спальню проходят молодцы из бань – переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами... – рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал “помянник”, куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.

Я думаю, – какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь... – и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: “а, баловник... ну, давай, что ли, же-лтики твои!” Вижу еще, еще... как ловко садится на Кавказку... скачет веселый к нам, на богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..

Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: “поешьте пока...” Кто-то шепчет – “можно теперь, не плачьте только”. Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: “да у него все лицо в вареньи!” Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.

В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола – высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто – ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе... – и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней – желтое... лицо?!. Нет, это не... – и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым... туфли... совсем другие, не “турецкие”, мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны... а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, – “холостые”, “босовики”, в какие обряжают на тот свет...

Мы жмемся к печке.

– Поближе взгляните-подойдите... – шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.

Я ничего не вижу, жмурюсь...

– Не видать тебе, я те подыму... – сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.

“Это не... это совсем другое ...” – думаю я.

– Положьте земной поклончик...

Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.

Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку... – лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть – и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.

Входит Анна Ивановна и шепчет: “ах, болезные, некому об вас подумать”, и ведет нас.

В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.

– Заслаб ты, косатик, изгоревался... – говорит он мне, размазывая пальцем слезы, – на вот, поешь курятинки.

Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? – не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки... слышу – снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, – и так хорошо, уютно...

“...Вставай, вставай...” – пугает тревожный шепот, – “панихида сейчас начнется...”

Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, – и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, – ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: “в гроб уже положили, все съехались...”.

Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков... Ломшакову – сколько раз говорили все, – жить не больше месяца остается, сердце пропил, – а он все жив... а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил... В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: “по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика...” Никому не жалко...

Анна Ивановна ведет нас в залу, – “сироток пропустите...”. Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: “и во гроб уж положили... поглядите-помолитесь, сердешные...” На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых – в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки... и слышу сверху знакомый сиплый голос – “а на-ка, крестничек... утешься, пожуй гостинчика...”

Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик... золотистые финички, на ветке... Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я целую его большую руку... Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу... душно от ладана и свечек, тошно... Кто-то оттягивает меня и шепчет: “чуть не спалил...” – и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, – “пропущайте, мальчик обмер от духоты...”. Я вижу только свечки... Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, – “ягодки свои растерял...”. Приходит со свечкой Горкин и говорит: “в детскую его, Серега... жар у него, стошнило...”

Открываю глаза – все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит – хрипит: “жарок, и в горле что-то... завтра, на свете, буду – увидеть лучше, а пока...” Спрашивает меня, – глотать не больно? – “Детей пока не пускать, буду – увидеть завтра...” Проваливается, в темное...

Сидит Горкин... идет куда-то... сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: “вчера?”... Он говорит:

“...и вчера певчие старались... ”

И я опять спрашиваю – “вчера?..”. Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес... сейчас принес...

– Цельные сутки, косатик, проспал... Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел... и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит... принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой... Меня-то напужал, ноги не ходят.

В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.

– Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт... да и не за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит теперь все: “уж раз я взя-лся... ка-кой человек-то был!..” Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал... все меня так – “золото ненаходное”! Со мной советуется. Папашенька так внушил. “Вы, говорит, с Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить!” Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, “в солнце”, говорит, чтоб... и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?.. ме-ду, говорит... “услажу им память Сережи!..” а?.. Да, “золото ненаходное...” А “золото-то ненаходное” только одно и было у нас... у-шло, косатик, золото-то наше...

Он трясется головой в платочек.

– Оба они папашеньку жалеют... теперь-то... и крестный. По-няли... не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч... и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда... и всегда повинится, серебреца нашарит... всегда у него в жилеточке звенело. А кре-стный... уж, жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча... при дяде Егоре... вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок... и про-центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались... Ну, как, милок... головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку... погода-то – дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит... цельный воз можжевельнику привез, от себя... и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает...

– Она... бессмертная, да?

– Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено... ишь, подгадал ты как, – бессмертная!

– Это не я, ты сказывал... как плотника Мартына несли.. ты под Мартынушку все кидал... две тачки...

– Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты... Бессмертный... Господи, Святый-Боже, Святый-Крепкий, Святый-Бессмертный... Все души бессмертныи, не отмирают...

– А телеса... воскреснут?.. и ...жизни будущего века, да?..

– Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь – приду.

Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут.

– С тобой посижу, милюньчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.

Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит будто Катюшу нашу.

– Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел... а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а... не я-годки... финички. Кре-стный подарил... Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.

Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем... А никто не хочет, все говорят; “это в утешеньице тебе, сам кушай”.

Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.

Только-только светает – просыпаюсь. Анна Ивановна дает сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит – жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, – дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождем в окна...

Дремлю – и слышу... —

“Святы-ый... Бо-о-о-же-е-е-э...

“Свя-а-ты-ый... Кре-э-э...пкий...

“Свя-а-а-ты-ый... Бес-сме-э-э-а-ртный...

Выносят Животворящий Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых... Молюсь про себя и плачу... тихо плачу... не зная, что это вынос... что это выносят гроб.

– Ро-дненький ты мой, голубо-чек... дай я тебя одену... – слышу покоющий, болезный голос, – оде-ну я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, – в за-льце тебя снесу...

Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не дает поцеловать: “у мамашеньки только, у батюшки...” Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несет. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша... – она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные-длинные столы... с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов... – так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают “горку” для закусок... – ну, будто все это – как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем-то таким приятным сладким... цветами пахнет?.. кажется мне, – цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу... гиацинты!.. как на Пасхе!..

Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:

– Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой День Ангела отошел, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления... а мы папашеньку хороним. А погляди-ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо... А-а, вон ка-ак... не отмирает, бессме-ртный... во-он что-о. Все-то ты знаешь, умница моя... и душенька бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?..

Зимние рамы еще не вставили, – или их выставили в зале? Слышен унылый благовест – бо-ом... бо-о-омм... будто это Чистый Понедельник, будто к вечерням это: “помни... по-мни-и...”

– А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли... – шепчет Анна Ивановна. – Крестись, милюньчик... сла-денький ты мой, у-мница... крестись-помолись за упокой души папеньки... – и сама крестится.

И я крещусь, молюсь за упокой души...

– Ручоночки-то зазябли как, посинели... и губеночка-то дрожит... мальчо-ночек ты мой неутешный... у, сладенький!..

Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.

– Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище...

Сильный дождь, струйки текут по стеклам, так и хлещет-стегает ветром. Холодно от окошка даже.. Что-то, вдруг, сзади – хлоп!.. как испугало!..

Я оглядываюсь – и вижу: это официант откупоривает бутылки, “ланинскую”. Под иконой “Всех Праздников” – низенький столик, под белоснежной скатертью, на нем большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую “ланинскую”. Разноцветные все теперь стаканчики, – золотистые, оранжевые, малиновые, темного вина... – все в жемчужных пузырьчиках... Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? Почему теперь такое?.. будто под Новый Год.

– А это, сударь, тризна называется... – говорит Фирсанов. – Это для красоты так, загодя... повеселей поминающим, а потом и еще наполним, в нос будет ударять-с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три-зна. За упокой души новопредставленного будут испивать тризну, поминать впоследок-с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит-освятит, после помяновенного обеда, после блинков, как “вечную память” о. протодьякон возгласит.

– Гляди, гляди... подносят... – шепчет Анна Ивановна, – смотри, голубок, крестись... на-ро-ду-то, народу!...

Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, “лавровый”, в листьях, обернутый белой лентой... Там – он – отец мой... Я знаю: это последнее прощанье, прощенье с родимым домом, со всем, что было... Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, – Горкин, Василь-Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый... – без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют – через стекла слышно

Ве-э-эчна-а-я-а па-а-а...

......... а-а-ать – ве-чная-а...

– Крестись, простись с папашенькой... – шепчет Анна Ивановна.

Я крещусь, шепчу... Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, – черное, черное одно... и уж ничего не видно от проливного дождя....

Слышу —

...Свя-ты-ый. Без-сме-э-эртный.

По-ми–и–уй...

На–а–ас...

Март, 1934 Февраль 1944

Париж.


Последнее изменение этой страницы: 2018-09-12;


weddingpedia.ru 2018 год. Все права принадлежат их авторам! Главная